Карл-Иоганн Вальгрен - автор восьми романов, переведенных на основные европейские языки и ставших бестселлерами. Новый роман "Кунцельманн & Кунцельманн" вышел в Швеции в январе 2009 г.
После смерти Виктора Кунцельманна, знаменитого коллекционера и музейного эксперта с мировым именем, осталась уникальная коллекция живописи. Сын Виктора, Иоаким Кунцельманн, молодой прожигатель жизни и остатков денег, с нетерпением ждет наследства, ведь кредиторы уже давно стучат в дверь. Надо скорее начать продавать картины!
И тут оказывается, что знаменитой коллекции не существует. Что же собирал его отец? Исследуя двойную жизнь Виктора, Иоаким узнает, что во времена Третьего рейха отец был фальшивомонетчиком, сидел в концлагере за гомосексуальные связи и всю жизнь гениально подделывал картины великих художников. И, возможно, шедевры, хранящиеся в музеях мира, принадлежат кисти его отца...
Что такое копия, а что - оригинал? Как размыты эти понятия в современном мире, где ничего больше нет, кроме подделок: женщины с силиконовой грудью, фальшивая реклама, вранье политиков с трибун. Быть может, его отец попросту опередил свое время?
Скопировав это описание книги, я решила немого найти про В. Беньямина, чтобы пояснить тем, кто с ним не знаком, как он связан с этим кусочком. И вот в поисках я наткнулась на статью Х. Арендт о В. Беньямине. Уже который раз я просто замираю от ее текстов. Она пишет просто потрясающе. Просто. Потрясающе!
О коллекционированииБеньямин дает образец подобной двойственности по отношению к прошлому, исследуя поглощавшую его самого страсть собирателя. Мотивы коллекционерства многообразны и не всегда легко постижимы. Как заметил Беньямин (вероятно, первым), собирательство – страсть детей, для которых вещи – еще не товар и оцениваются независимо от полезности, а вместе с тем - любимое развлечение богатых, которые имеют вполне достаточно, чтобы не нуждаться ни в чем полезном, а потому могут позволить себе роскошь – сделать “преображение вещей” (“Schriften”, I, 416) занятием в жизни. Для этого они непременно должны видеть во всем прекрасное, что требует “незаинтересованного созерцания” (по Канту). Так или иначе, коллекционная вещь обладает ценностью лишь для любителя, но не имеет потребительской стоимости. (Беньямин еще не подозревал о том, что коллекционирование может стать в высшей степени надежной и зачастую чрезвычайно выгодной формой помещения капитала.) А поскольку коллекционерство может распространяться на любую категорию предметов (не ограничиваясь предметами искусства, которые в любом случае отделены от повседневного мира предметов потребления, так как ничему не «служат») и тем самым искупает предмет, который не подчинен теперь никакой цели, но обладает внутренней ценностью, Беньямин мог бы сказать, что страсть коллекционера сродни страсти революционера. Подобно революционеру, коллекционер «воображает себя создателем не просто далекого или былого мира, но, вместе с тем, мира лучшего, где люди, конечно же, не только будут обеспечены всем необходимым лучше, чем в повседневной жизни, но где они освободят вещи от ярма полезности» (“Schriften”, I, 416). Итак, коллекционирование – это искупление вещей и, соответственно, искупление людей. Даже в чтении книг для настоящего библиофила есть что-то подозрительное. “И вы все это читали?” – передает Анатоль Франс вопрос гостя, пораженного его библиотекой. “И десятой части не прочел. Но, думаю, вы тоже не каждый день пользуетесь своим севрским фарфором?..” (из эссе Беньямина “Распаковывая библиотеку”). (В беньяминовской библиотеке хранились коллекции редкой детской книги и книг психически больных; поскольку он не питал интереса ни к детской психологии, ни к психиатрии, эти книги, как многое другое среди его сокровищ, были буквально ни для чего не нужны, не служа ни развлечению, ни обучению.) Отсюда и фетишистский характер, который Беньямин явно придает собираемым вещам. Для коллекционера, как и для работающего на него рынка, решающей становится ценность подлинности, которая замещает “культ ценности”, выступая его секуляризованной формой.Об интересе к мелочамБеньямин был, вероятно, самым странным марксистом в этом движении, и без того вместившем в себя, неведомо как, целый набор диковин. В теоретическом плане его увлекло одно: учение о надстройке, лишь вкратце намеченное Марксом, но получившее затем непомерную роль в марксизме, поскольку к нему присоединилось непомерное множество интеллектуалов, которые интересовались исключительно надстройкой. Беньямин использовал учение о базисе и надстройке как эвристический и методологический стимул, вряд ли вникая в его исторический или философский контекст. В полную силу его увлекало другое: то, что дух и его материальные проявления связаны настолько тесно, что буквально во всем можно видеть бодлеровские соответствия, которые высвечивают, проясняют друг друга и при подобной взаимосоотнесенности уже не нуждаются в истолковательском или объяснительном комментарии. Его занимала взаимосвязь между уличной сценкой, спекуляциями на фондовой бирже, стихотворением, мыслью – та скрытая линия, которая их соединяет и дает историку или филологу основание считать все это принадлежностью одной эпохи. Когда Адорно критиковал Беньямина, который “во все глаза следит за новостями” (“Briefe”, II, 793), он, со своей стороны, был совершенно прав: именно это Беньямин делал и хотел делать. Под сильнейшим влиянием сюрреализма он “пытался поймать профиль истории в самых ничтожных образах реальности, буквально в ее клочках” (“Briefe”, II, 685). Беньямин испытывал страсть ко всему маленькому, даже крошечному; Шолем рассказывает о его намерении уместить сотню строк на обычном листочке записной книжки и о восхищении двумя пшеничными зернами в еврейском отделе музея Клюни, «на которых родственная душа выгравировала полный текст “Шема Исраэль”»[3]. Для него величина объекта была обратно пропорциональна его значимости. Эта далекая от простого чудачества страсть к мелочам напрямую следовала у Беньямина из единственной картины мира, имевшей на него решающее воздействие, - из гетевской убежденности в фактическом существовании Urphaenomen, изначального феномена в его конкретике, который предстоит открыть за миром явлений и в котором “значение” (то и дело повторяющееся у Беньямина гетевское Bedeutung) и явление, слово и вещь, идея и опыт будут неразрывны. А чем мельче предмет, тем полнее в его предельно концентрированную форму входит все остальное; отсюда восторг Беньямина перед тем, что два пшеничных зерна могут вместить “Шема Исраэль”, саму суть иудаизма, и мельчайшая суть являет себя в мельчайшем предмете, причем и та, и другой дают начало чему-то третьему, чья значимость, тем не менее, не сводится к его истоку. Если, иными словами, что и зачаровывало Беньямина с самого начала, то никогда не идеи – всегда только феномены. “В так называемом прекрасном самое парадоксальное то, что оно вообще существует наяву” (“Briefe”, I, 349), и этот парадокс – проще говоря, чудо явления – во все времена составляли самый центр его интересов.О роли цитат и цитирования
Передаваясь в качестве традиции, прошлое обретает авторитет; предъявляя себя в виде истории, авторитет становится традицией. Вальтер Беньямин знал: пришедшиеся на его время разрыв традиций и утрата авторитетов непоправимы. Поэтому, считал он, необходимо найти новые способы относиться к прошлому. И стал первопроходцем этих путей, открыв, что передачу прошлого заменило цитирование, а на место авторитетности встала странная способность прошедшего частично присутствовать в настоящем, лишая его “душевного покоя”, бездушного спокойствия самодовольных. “Мои цитаты - вроде налетчиков с большой дороги: совершают вооруженные нападения и освобождают бездельников от привычной убежденности” (“Schriften”, I, 571).
...
Начиная с эссе о Гете, цитаты составляют сердцевину каждого беньяминовского текста. Сам этот факт отделяет им написанное от научных текстов любого рода, где функция цитаты - подтверждать и документировать высказанную точку зрения, почему она спокойно может быть перенесена в примечания. У Беньямина - совсем другое. Работая над исследованием немецкой трагедии, он хвастал своей коллекцией из “более чем шестисот совершенно систематично и ясно выстроенных цитат” (“Briefe”, I, 339). Как и позднейшие записные книжки, эта коллекция была не сборником выписок, чья цель – облегчить подготовку работы, а составляла саму работу, написание текста которой было уже делом вторичным. Работа заключалась для него в извлечении фрагментов из их первоначального контекста и выстраивании заново таким образом, чтобы они иллюстрировали друг друга и были способны отстоять свое право на существование именно в таком, свободно плавающем виде. В конце концов, это было нечто вроде сюрреалистского монтажа. Беньяминовский идеал произведения, состоящего из одних цитат, выстроенного настолько мастерски, что оно способно обойтись безо всякого сопроводительного текста, может кого-то поразить, до того оно чудаковато в своей крайности и, к тому же, саморазрушительности. Но и того, и другого в нем не больше, чем в современных ему сюрреалистских экспериментах, питавшихся из тех же источников. В той мере, в какой сопроводительный текст автора оказывается все-таки необходимым, важно сделать его таким, чтобы сохранить верность исходной “цели подобных исследований”: “проникать в глубины языка и мысли... бурением, а не рытьем” (“Briefe”, I, 329), то есть, не разрушая всего исследуемого объяснениями, которые должны обеспечить причинную или системную связь. При этом Беньямин вполне осознавал, что его новый метод “бурения” ведет к известной “принудительности понимания... чей не слишком изящный педантизм предпочтительнее, однако, нынешней практически всеобщей привычки это понимание подделывать”. Ровно так же он отдавал себе отчет в том, что его метод может стать “причиной некоторых неясностей” (“Briefe, I, 330). Самым важным для Беньямина было уйти ото всего сколько-нибудь напоминающего сопереживание, для которого данный предмет исследования уже несет некое готовое содержание, а то само по себе передается либо может быть передано читателю или зрителю: “Ни одно стихотворение не предназначено читателю, ни одна картина – зрителю, ни одна симфония - слушателю”*(“Задача переводчика”, выделено мной).
Эта достаточно рано сформулированная мысль может быть эпиграфом ко всем литературно-критическим работам Беньямина. Ошибется тот, кто увидит в ней еще одну дадаистскую пощечину публике, которая, впрочем, уже и те годы вполне притерпелась к любым разновидностям самых причудливых шоковых эффектов и всевозможных “актерств”. Беньямин имеет здесь в виду мысленные вещи (но прежде всего – языковой природы), которые, говоря его словами, “сохраняют свое основное и, быть может, наиболее важное значение, если применяются не только по отношению к человеку. К примеру, можно говорить о незабываемой жизни или незабываемом моменте даже тогда, когда все о них забыли. А именно, если бы сущность жизни или момента не допускала забвения, этот предикат отнюдь не был бы ошибочным: он всего-навсего заключал бы в себе требование, человеком невыполнимое, и являлся тем самым ссылкой на сферу, где оно может быть исполнено, – память Бога” (там же). Позже Беньямин отказался от этих теологических рамок. Но не от самой теории и не от своего метода – бурить, чтобы добраться до сути в виде цитат, как добывают бурением воду, добираясь до источника, скрытого в земных глубинах. Источник:
www.krotov.info/lib_sec/01_a/are/ndt_01.htmИнтересная дискуссия на тему копии и оригинала, по следам в. Беньямина и Б. Гройса -
j-volfson.livejournal.com/150901.html